Первый рассказ

Story posted on April 10, 2009 at 5:17 PM

В Америку я впервые попал в 1988 году. Время было фантастическое – самый, наверное, многообещающий пролет крутой, не известно, вверх или вниз ведущей лестницы русской истории. С материальными благами было как всегда туго, зато многие люди моего круга – заматерелые скептики и пессимисты – попались на удочку исторических надежд и иллюзий, и оттого настроение было приподнято-возбужденное. Все шло по анекдоту про клуб веселых и находчивых, который поехал на гастроли в Англию: вернулись одни веселые. Действительно, более находчивые уезжали, а веселые, вроде меня, оставались. Помимо невозможности оставить близких, которые по тем или иным причинам уехать не могли, мой резон – потом я, конечно, понял, не по возрасту мальчишеский и дурацкий – всегда и особенно в перестройку был: мы как-то, кто открыто, кто тихо, им противостоим. Уехать – значит оставить им поле боя. Пусть сами валят хоть в Северную Корею, хоть в Ирак.  Как бы то ни было, позиции свои они сдавали на глазах. До 1986 сидел я младшим научным в своем отделе языков ИВАНа – Института востоковедения Академии Наук СССР, получал порой приглашения на всякие международные конференции «с дорогой и пребыванием за счет приглашающей стороны», но никуда меня не пускали – то ли как еврея, то ли как плохо скрывавшую отвращение к режиму беспартийную сволочь, то ли про мое «изготовление и распространение», или как это у них называлось, сам- и тамиздата и всякие политически сомнительные знакомства знали где надо (наверняка знали). Доходило до меня «из-за бугра», что начальство иногда даже отвечало за меня на эти приглашения, что, мол, не смогу я участвовать, ибо не то болен, не то помер, а как-то вместо меня на конференцию ухитрилось послать некую девушку, каковая девушка, зарегистрировавшись каким-то образом перед открытием, больше там не появлялась, а все отведенное время, как я догадываюсь, бегала по буржуазным лавкам и отоваривалась; догадка подтверждалась тем фактом, что по возвращении девушка долго и успешно приторговывала барахлом в институтском женском сортире, о чем мне докладывали наши дамы. А в 1986 задул ветер перемен и додул до меня: перевели в старшие научные и выпустили, правда, в ГДР, да и то после того, как мой гэдээровский коллега и какой-то там у себя научный начальник специально приезжал в Москву, чтобы выцарапать у здешнего начальства нескольких человек на организуемую в его институте международную конференцию, которая для него была очень престижной – он там в духе времени сводил ученых разваливавшегося соцлагеря и вожделенного каплагеря. Успешно выступив на этой конференции, я получил приглашение на следующую, уже в капстрану, а именно в Австрию, в Вену. Успехи мои на этой и многих последующих конференциях, где мой доклад ставили на престижные пленарные заседания, а меня сажали руководить секционными, объяснялись просто.  Я наивно полагал, что уж раз меня пригласили на конференцию, оплатив пребывание и дорогу, то должен я честно эти потраченные на меня денежки отработать – внести свой посильный вклад в мировую науку. Поэтому на любую конференцию я тащил альпинистский рюкзак со всеми своими материалами в картотечных коробках (ноутбуков тогда ни у кого из нас не было), и наловчился с ловкостью циркового фокусника вытягивать из коробки нужные примеры в пользу своей точки зрения на дискуссиях по своему и чужим докладам и такими ударами ниже пояса расслабленного оппонента на глазах у изумленной публики прижимать к стене. Толку, однако, в этом было мало. Мне всегда интересно возиться с теми сюжетами в науке, в которые можно внести что-то принципиально новое, пересмотреть рутинные представления, сказать что-то свое, а не повторять чужие зады. Но на конференциях этих ты мог выступить с аргументированной гипотезой о том, что, скажем, земля имеет форму чемодана, ожидая, что после твоего доклада или все присутствующие станут бурно рукоплескать, крича «Гениально! Это же новое слово в науках о земле!» или, наоборот, завопят «Ату его! Это неуч и проходимец!». На деле ничего не происходило. Ты, действительно, мог излагать совершенно новую идею, теорию, интерпретацию, подтверждая ее кучей фактов, а тебя терпели отведенные двадцать минут, задавали пару вопросов, часто не имеющих к сути дела никакого отношения, и провожали вежливыми  аплодисментами – точно так же, как предыдущего оратора, который мог уныло пробубнить что-то вполне тривиальное. Те западные коллеги, с которыми сложились у меня приятельские отношения, говорили: да расслабься ты! Не едут на конференции, чтобы науку двигать. Едут, чтобы развлечься, повидаться со старыми знакомыми, завести новых, побегать по экскурсиям, выпить на фуршете. Со временем, пресытившись всем этим, я к таким поездкам интерес потерял. Но тогда, первый раз, съездить в Вену было любопытно. Когда все бесконечные бумажки на загранкомандировку были уже оформлены, вызывает меня замдиректора по кадрам, а в кабинете его сидит щеголеватый молодой человек и ласково так мне улыбается, а зам-по-кадрам вокруг суетится, за ручку со мной здоровается с модным тогда идиотским приветствием «какие люди!», извиняется, что, мол, дела и не может присутствовать при нашем важном и наверняка приятном разговоре – и линяет. Ну, в общем, хорошо описанная в литературе классика: ёкнуло – гебуха. Человек начинает издалека, гонит какую-то пургу про престиж советской науки, которую я в его глазах олицетворяю (это я-то – кандидатишка наук и вчерашний мэнээс!) и его большое к ней и ко мне, в частности, уважение, и про доверие высоких инстанций, облачающих меня почетной миссией – да-да, именно так, и ни копейкой меньше! – эту советскую науку представлять на важнейшем международном форуме (да ладно, рядовая говорильня по далекой от политики области) и что сам, вот, начинал научную карьеру, но по зову сердца… Кончает какими-то туманными намеками на некую австрийскую даму-китаистку, которую я, с трудом припоминая, мельком встречал у кого-то в гостях, и которая, как их организация (организацию так пока и не называет, проницательно полагая, что я сам догадался) подозревает, в Москву катается не просто так, а с заданием. И предлагает мне с ней связаться, напроситься в гости где-то в Тироле и там что-то такое с ней произвести – то ли вступить в интимную связь (чур меня! страшная тощая тетка!), то ли сделаться другом семьи, чтобы впредь за ней прислеживать и организации об этом рапортовать. Тут мне стало смешно, и я засмеялся, не удержался. Он, наверное, решил, что это я от удовольствия от открывающихся сексуально-оперативных перспектив, и тоже так сдержанно заулыбался. Ну так как же, – говорит, – профессор? Не, – говорю, – не пойдет дело, я люблю пухленьких, да и в Тироль ехать у меня денег не хватит. Да, что вы, –  засуетился он, профессор, – какие деньги! О чем разговор! Или, – сокрушенно руками разводя, – вы нашей организации не доверяете? Послушайте, – говорю я, –  молодой человек. Во-первых, я не профессор, и не майор, которому в кайф, что к нему обращаются «полковник». Во-вторых, на дворе у нас 1987-й – не те уж времена. Организации вашей, которую вы, кстати, так и не изволили поименовать (тут он мне свою красненькую книжечку сует под нос), я, увы, не доверяю, и сотрудничать с ней, пардон, не буду. Но вы понимаете, – забубнил он, – что в этом случае ваша поездка может быть поставлена под вопрос? Плевать я хотел, – говорю, – на эту поездку. Я еду потому, как меня институт посылает, а мне там делать не хрена, неделю терять – у меня в Москве дел невпроворот. – В том числе митинги посещать антисоветские и враждебную вашей родине литературу распространять? – обнаруживает он оперативную подготовку. – В том числе, но это еще что! – пугаю я его. На том и разошлись – поездку мне не отменили. Я это к тому рассказываю, что отступали они, отступали… Не думаю, что я такой храбрый был бы в разговоре на десять лет, а даже и на два года раньше, хотя были такие люди, были… А на следующий год, в 1988, случилась еще более удивительная вещь. Эмигрировавший до этого в Америку наш коллега Виталий Шеворошкин, ставший профессором славистики Мичиганского университета, организовал в Энн Арборе конференцию, одной из главных целей которой было привезти и познакомить с американскими коллегами целую группу лингвистов, представлявших московскую школу дальнего родства языков. В мире нас знали плохо, писали мы в основном по-русски, за границей почти не печатались. Все мы числились в неблагонадежных, но, с точки зрения начальства, занимались науками хотя и непонятными, но вроде бы безвредными. Кстати, оказалось, что это не так. Я когда-то в шутку придумал классификацию: все науки делятся на вредные и бесполезные, и я горжусь, что занимаюсь бесполезной. Потом я понял, что и бесполезные могут быть вредными. Устанавливаешь, например, родство языков, что является одной из задач сравнительно-исторического языкознания, а потом (это реальный случай, да не один!) полуграмотный националистический идеолог, а то и харизматичный лидер N-ского народа, ссылаясь на твою работу, дурно отреферированную его помощником, заявляет: вот, мы и есть родственники по языку или даже прямые потомки таких-то великих народов – шумеров, аккадцев, египтян, китайцев или этрусков (а что такое этруски? это – русские!), а значит, мы сейчас на земле самый древний народ, а значит... Последствия могут быть самыми кровавыми. Чем ни займешься, что ни напишешь, сколько при этом ни сделаешь оговорок, чтобы быть правильно понятым, всегда найдется злоумышленник или идиот, который все истолкует в своих целях. Так вот, прислал нам Виталий приглашения, и оформили нам всем в иностранном отделе Академии наук СССР нужные бумаги, что раньше было немыслимо, и пошли они в Шереметьево, ветром перемен гонимые, повторяя «ну, ни фига себе!». До Нью-Йорка «Аэрофлотом», а потом до Энн Арбора на перекладных добирались весело – все свои, все в приподнятом настроении. В Энн Арборе нас встречал Шеворошкин, повез всех в университетскую гостиницу, там высадил, а мне почему-то велел оставаться в автобусе, сказав: – Сейчас вернусь и все объясню. Оказалось, что местный профессор Омри Ронен, венгерский еврей и один из крупнейших в мире специалистов по русской прозе и поэзии, больше всего известный как мандельштамовед, попросил кого-нибудь одного из нашей группы поселить у себя дома, и, никого не зная, из списка выбрал почему-то меня. Я так думаю, фамилия моя его заинтриговала. Фамилия эта, действительно странная, была придумана для себя и взята моим дедом по отцу, урожденным Шмулензоном, после того, как он, повоевав в германскую войну, попал в австрийский плен, откуда каким-то образом выбрался и вернулся в свой родной Харьков, где до глубокой старости работал врачом. Отец, с которым мама развелась, когда мне было два года, и которому она не разрешала со мной общаться до моих тринадцати лет, как-то мельком объяснил, что эту милитаристскую фамилию дед придумал как раз в знак протеста против войны, которая ему сильно не понравилась. Мне эта мотивация показалась неубедительной, но деда я почти не знал, видел несколько раз и так и не удосужился докопаться до истинной причины такого имятворчества, да и интересовали меня в юности совсем другие вещи. А зря. Не заинтриговала меня в те годы и еще одна семейная история, а именно, что бабка моя по отцу, в девичестве сначала Винарь, а потом, как водится, Винарёва, родом из Сум, приходилась двоюродной сестрой знаменитому кибернетику Норберту Винеру, а род Винарей якобы восходит к самому Моисею Маймониду. Тогда я пропустил это мимо ушей – отец любил всякие байки рассказывать, отдыхая от своих хирургических трудов, и не всегда я понимал, когда он говорит всерьез, а когда меня, дурака, разыгрывает, да и кто такой Маймонид, я представлял плохо. Много лет спустя прочел я в интервью Норберта Винера, что родом он из Сум и что в их роду сохранялось предание о восхождении к Маймониду… Наверное, с фамилией Маймонид (Маймонидов? Маймонидкин? Маймонюк?) я бы заинтересовал профессора Ронена еще больше, но и невнятного Милитарева хватило, чтобы я очутился в его гостеприимном доме и прожил там несколько дней, наслаждаясь по вечерам беседой о стихах с умным, ироничным и блистательно образованным хозяином и его милой супругой. Конференция прошла живее, чем это обычно бывает, а после нее все наши разъехались по Америке – читать лекции в разных кампусах, о чем тоже позаботился заботливый Виталий, не жалея сил и времени. Время, правда, ему помогало – в полном разгаре был сезон моды на Россию. Сделал он это для нашего реноме в Америке и какого-никакого заработка в тощие годы разваливавшейся на глазах «Империи Зла». Никакого – прибавил я для красного словца, а на деле получалось, что пятьсот долларов, заработанных за две лекции, по тогдашнему реальному соотношению покупательной способности рубля и доллара примерно равнялись моей пятилетней мэнээсовской зарплате. Как в анекдоте тех времен: Какой нынче сравнительный курс фунта стерлингов, рубля и доллара? – Фунт рублей стоит доллар. Я и русскую народную пословицу тогда придумал: «штука (так называлась в ту пору тысяча рублей) цент бережет».   Но назад к нашим барашкам. Я тоже разъехался по Америке, читая лекции и зарабатывая свои сотни баксов (правильнее было бы «баков», а то избыточно сталкиваются два показателя множественного числа, английский и русский, но язык развивается своими путями, плюя на наше чувство прекрасного, поэтому меня всегда смешили дискуссии о том, как правильно сказать – «носок» или «носков», обострившиеся именно в те советские времена, когда не было ни тех, ни других, а годами донашивающиеся приходилось штопать). Но баксы непреложно надо было везти домой на прокорм семьи, поэтому, сберегая их, разъезжал я все больше на дешевых междугородных автобусах Grey (или Gray, не помню, можно и так, и так) Hound, что значит «серый (охотничий) пес».    Английский у меня был вполне приличный, что-то я, конечно, про Америку читал и слышал, но реалий местных совсем не знал и чувствовал себя даже в американской глубинке Тарзаном в Нью-Йорке, причем, естественно, без его обезьяньей ловкости. По этой причине и по врожденному идиотизму – полной еврейской дезориентации на любой местности, тугодумию и неумению обходить житейские ловушки при редкостном таланте в них регулярно попадать, усугубленном неважным зрением (очки носить при этом не люблю) и паршивым слухом – я всю дорогу вляпывался во всякие истории, которые потом было весело рассказывать друзьям, а тогда они сильно осложняли жизнь и не давали ей казаться медом. Одну из них расскажу. Так как в (на?) «серых псах» солидные люди не путешествовали, а транспортировались все больше бедные студенты и черные, как тогда считалось политкорректным называть бывших негров и нынешних African Americans – африканских американцев (меня, привычного в России-матушке к выразительным жидовским мордам и черножопым, такие лингвистические нежности  «не пробивают»), то и серопсовые автобусные станции, как правило, находились в рисковых районах с, мягко говоря, пониженной безопасностью. Все американские знакомые меня предупреждали, что надо быть начеку и уж вещи от себя ни на шаг не отпускать.   К вопросу о вещах: мелкие дорожные трудности несколько усугублялись тем, что я, помимо абалаковского рюкзака за спиной, таскал в руках два здоровенных советского изготовления чемодана, еще в Нью-Йорке подаренных мне за ненадобностью кем-то из недавно иммигрировавших в Америку московских знакомых. Чемоданы эти, в начале почти пустые, постепенно забивались ксерокопиями всяких вожделенных словарей и статей по моим наукам, а также подаренными в честь знакомства книгами и оттисками американских коллег, половина из которых мне на фиг была не нужна, но выбросить дареное с трогательными автографами казалось мне свинством, и я их пока таскал в качестве балласта. Ксерокопии я делал иногда платные, экономя на ланчах и бранчах, но чаще бесплатно – как приглашенному лектору мне в некоторых университетах выдавалась карточка на сто, а то и на пятьсот страниц, да еще сердобольные студенты подсовывали свои,  недоиспользованные. И было мне легко и приятно простаивать по полдня за чудо-машиной, выпекающей драгоценные листочки – мне, привыкшему в родном ИВАНе к иезуитской процедуре: чтобы отдать на ксерокс три странички – не Гулага! не Хроники текущих событий! – а изданной в Москве и в институтской же библиотеке выклянченной тобой на два часа научной книги, ты должен был собрать с десяток подписей у гребаного начальства, которое всегда торчит на совещании, а, главное, подписать в таинственном Первом Отделе, а потом еще, с подписанными бумажками в руках, мести хвостом перед ксерокописткой, чтобы сделала сегодня, а не через неделю (по честному говоря, впустую надрывались отцы-иезуиты – в Первом Отделе секретаршей, подписывавшейся за разленившегося гебистского начальника, работала у нас тайная подружка моего коллеги и друга, а в ксерокопировальню мы внедрили негласную подружку другого друга – и время от времени таки шлепали с большой осторожностью самиздат).          Над чемоданами этими я трясся как Скупой Рыцарь. И вот где-то, не помню где, подъезжаю я как-то вечером к назначенной мне станции автобуса, откуда я должен взять такси и ехать ночевать в пустой дом знакомых знакомых знакомых с оставленным для меня под половичком ключом. Предупредили: район нехороший – подметки срежут на бегу! карты к орденам! Таща чемоданы, выбираюсь к хайвею и поднимаю большой палец. Где-то я вычитал, что так американцы останавливают машины, чего никогда впоследствие не наблюдал  – и вид у меня, вероятно, был настолько дурацкий, что за полчаса ни одна сволочь не остановилась, а может, тут им и не положено было. Я начал тосковать и потащился с чемоданами, естественно, в станционный зальчик, чтобы у кого-нибудь спросить, как тут раздобыть такси. В зале никого, только в кассе кто-то есть. Подхожу – вижу, хорошенькая мулатка, мило так, вроде бы даже не дежурно, улыбается мне, спрашивает по уставу: May I help you, sir? Я, в ответ улыбаясь несколько вымученно, так как уморился весь день по автобусам мотаться и такси ловить, спрашиваю, как мне взять кэб. Она долго не понимает вопроса – не слов, а смысла. Наконец, спрашивает: вы (или ты: при всем очень неудобном неразличении этих местоимений в английском, по интонации и смешинке в глазах это было скорее «ты») нездешний? Разве не видно? – отвечаю. Она смеется: очень даже видно. А откуда? – Из Москвы.  – А-а-а, Маскоу Раша, знаю-знаю! У моей рум-мейт прошлый, нет, позапрошлый бой френд – рашн. Это, – говорю, – вандерфул, но как все-таки быть с кэбом? Иди, – отвечает, – вон к той двери, выйдешь из нее, а за ней телефон, по нему и возьмешь такси. – А приедет когда? Этого вопроса она опять не понимает, бестолочь. Ну да ладно. Благодарю, получаю в ответ простонародное «нет проблем» и лихо несу чемоданы к двери в противоположном конце зала – волочить через силу неудобно, все-таки дама смотрит. Выхожу, все правильно, телефон. И тут соображаю: идиот! А номер? Куда я звонить буду? А эта поганка, думаю, не могла сама мне сказать  – видит же, с чемоданами мучаюсь… Ничего не поделаешь, беру чемоданы, тащусь обратно в зал. Говорю: простите, мэм, но вы (ты?) забыли мне сообщить номер телефона, по которому я должен позвонить. Она сияет улыбкой и спрашивает: мой? Да не твой, не твой, – почти кричу я, злясь, что так себя загонял из-за науки этой чертовой, что сил нет взять телефон у красивой женщины, рискнуть остаться на денек-другой… А какой тогда? – несколько, как мне кажется, разочарованно, спрашивает она. – Как какой? Заказа такси! Видно, тут я ее уморил. Она вздыхает и говорит: не надо никакого номера – у телефона этого даже диска нет (чего я, конечно, не заметил, придурок), снимите трубку, и вам ответят. Беру, тащу, выхожу. Собираюсь снять трубку и вдруг с ужасом понимаю, что я не знаю, что ответить на естественный вопрос: куда подать кэб, сэр? Не знаю адреса этой чертовой автобусной станции. Не помню, куда сунул паршивую бумажку с описанием, где мне сойти – да и как бы я это длинное описание пересказывал по телефону? Кто меня будет слушать? И обреченно плетусь опять с чемоданами к кассирше, уже даже не сгорая – сгорев со стыда. Она, похоже, уже все про меня поняла. Что я – не наркоман, не псих и вообще не опасен. Но и для развлечения бесперспективен. Просто дикий человек фром Маскоу Раша. И на очередной дикарский вопрос «а адрес?», смеется кассирша нервным смешком и, явно дразнясь, спрашивает: мой?  – Увы, к сожалению, не твой, – запоздало как бы извиняюсь я за не мужское свое поведение. Станции… – Иди, – говорит девушка печально, как при расставании после бурного и незабываемого романа, – и сними трубку. И больше ничего-ничего-ничего не говори. И сюда больше никогда не возвращайся. И не забудь свои сьют-кейсы. Я легко подхватываю чемоданы и выхожу на свежий ночной воздух. Снимаю трубку, молчу, ничему не удивляюсь. Минута проходит, и около меня притормаживает такси. Я слышу вежливый голос: разрешите уложить чемоданы, сэр?   . А последняя история, которой надо бы завершить мой первый, запоздалый и затянувшийся рассказ… Она – о странной, двоящейся, суггестивной, как назвал бы я ее в далекой романтической юности, и незабываемой встрече с Бродским. Я люблю многое из его поэзии, мы пели под гитару его «Пилигримов» в семидесятых и в восьмидесятых читали его вместе с подрастающей дочкой и радовались его Нобелю, но никогда я не думал, что встречу его живьем и удостоюсь разговора и даже чего-то большего, о чем ниже. По возвращении из разъездов по Америке в Нью-Йорк, где перед отлетом в Москву предстояло провести нашей группе несколько дней, поселился я у старого моего приятеля, еще по аспирантуре, Володи Козловского. Познакомились мы с ним, как водится, на «картошке» – важной части нашей советской жизни и моей, в частности. Гоняли меня в колхозы лет с семнадцати и вплоть до бесславного конца советской эпохи, часто в холодном октябре, где жили мы в неотапливаемом бараке, какой-нибудь заброшенной деревенской школе с выбитыми окнами, где слабый пол за несколько недель зарабатывал цистит, сильный – пневмонию, а третий, сильно пьющий, успешно боролся с простой простудой. Правда, работая в ИВАНе, мое белковое тело само себе выбрало такой способ существования – месяц в году колхоз, раз десять за год – овощная база, еще одна молодецкая забава юных и совсем не юных физиков, филологов, пианистов и хирургов (последним двум категориям с их чувствительными пальчиками это было особенно кстати – после сельхозработ из строя они и, соответственно, их слушатели и пациенты выбывали на месяца). За это, по молчаливому джентльменскому соглашению с наиболее вменяемой частью партийно институтского начальства (была и такая – стараюсь быть объективным), меня не дергали выступать на политсеминарах. «Картошка» была чистой показухой и бестолковщиной, толку от нее было чуть, но многие ездили не без удовольствия – выпить и поболтать с умными людьми, которых было хоть отбавляй. Я к этому как раз относился как к неприятной и бессмысленной барщине, но люди там, действительно, попадались интересные, а с некоторыми отношения сохранялись многие годы. К таким людям принадлежал и Володя Козловский. Закончив Институт стран Азии и Африки МГУ и поступив в аспирантуру ИВАНа писать кандидатскую по сигхизму (это такая религия в Индии), находился он тогда в стадии перелома от комсомольско-советского к антисоветскому взгляду на  страну и мир, и я, как старший товарищ, с тринадцати лет этот режим ненавидевший зоологически, еще его в этом направлении, наверное, слегка подтолкнул нашими беседами в пасторальном деревенском пейзаже. По молодости решительный и склонный к приключениям, Козловский свои новые взгляды бросился очертя голову воплощать в жизнь и скоро стал одним из самых деятельных активистов диссидентского движения. Со своим блестящим английским он легко общался с иностранными корреспондентами и посольскими, получал и раздавал рюкзаки тамиздата, знал и открыто передавал по телефону на Запад из своей коммуналки у Никитских ворот правозащитные новости – кого, где и куда посадили, у кого вчера случился обыск, какой демарш предприняли евреи у синагоги и кто в лагере держит голодовку.  Всюду его сопровождал почетный эскорт – две гебешные машины. Когда Володю совсем обложили, он на всякий случай подал по израильскому вызову, но делу ходу не дали, и бумаги его лежали где-то до поры. Пора настала перед знаменитым приездом Никсона в Союз весной 1972-го. Власти срочно расчищали площадку как от «сионистов», так и от «демократов», чтобы не омрачить визит высокого гостя нежелательными эксцессами (которые, конечно же, готовились): кого в кутузку, кого выслать из столицы, кого настойчиво предупредить. По чьему-то хитроумному решению, Козловский удостоился высылки на Запад – вспомнили, что он в подаче, и срочно испекли разрешение на выезд. Улетел он одним рейсом с Александром Аркадьевичем Галичем, нашим любимым бардом, два домашних концерта которого я помогал Володе организовать (моя мама, любительница и знаток театральной и музыкальной классики, побывав на одном из них, призналась, что это было самое сильное эстетическое впечатление за всю ее жизнь). На проводы в козловскую коммуналку пришли многие известные московские правозащитники, а всего там за день перебывало, по моей прикидке, человек четыреста. Почтила его и контора: судя по тому, что за нами с женой увязалось четверо топтунов – и мы долго петляли по метрополитену и трамваям, чтобы отвязаться – их было в два раза больше, чем гостей.    Попав в Америку, Козловский стал там одним из самых известных и плодовитых русскоязычных журналистов, в перестроечные и первые ельцинские годы регулярно публиковался в московской периодике, и много лет работает на «Би-Би-Си».  Но все это было потом. А в первые годы в Штатах Володя писал и переправлял в Москву многостраничные письма, напечатанные на хромой советской машинке без полей и пробелов. Эти письма ходили по Москве, а то и по всей стране (я, в частности, возил их в Питер и еще куда-то), перепечатывались и зачитывались до дыр. Дело в том, что, как известно, многие тогда стояли перед тяжким выбором: ехать или не ехать (сам высокочастотный русский глагол этот приобрел в те годы и в определенной среде специфическое значение, которое можно было не уточнять обстоятельствами – как глагол сидеть)? И если ехать, то куда? Володя был – и, наверное, ощущал себя – в каком-то смысле послом этой среды, хотя и безвозвратным, но призванном отчитываться оставшимся об увиденном и услышанном в стране пребывания. Многие, конечно, ждали от него рекомендаций или хотя бы намеков: ехать или нет? как там в Америке? Ответов в письмах искали не столько про то, какие там есть для приезжих бонусы и бенефиты, и даже не про то, можно ли найти работу – скорее: не убийствен ли психологический шок? не чревата ли иммиграция в Америку утратой связи с быстро адаптирующимися детьми? есть ли там круг общения? складываются ли отношения с американцами? И тому подобная непрагматическая чепуха.  Хитрый Козловский, понимая, что от него ждут, на подразумеваемые вопросы не отвечал, но очень живо и подробно описывал все свои приключения и впечатления. Как самое яркое, мне запомнилось такое: он звонит в нью-йоркскую телефонную справочную и просит дать ему телефон офиса of The Communist Party of the United States of America. Телефонная барышня непривычно долго возится и, наконец, говорит несколько виноватым тоном: Spellit, please, sir – По буквам, пожалуйста, сэр. Господи, – думалось, – неужели есть на свете такие благословенные края, где эта пакость даже у справочной телефонистки не на слуху? Вот у этого Вовки Козловского, с которым я не виделся больше пятнадцати лет, я и прожил несколько дней в Нью-Йорке. Он же еще и устроил мне пир духа, сосватав в книжный коллектор то ли «Имки-пресс», то ли «Посева», где разрешали взять с собой по экземпляру любого тамиздата. Чего там только не было – и из того, что мы дома раздобывали и читали, и из того, о чем только слышали, и того, про что и понятия не имели. Я набрал две большущие сумки, еле дотащил. А потом долго стоял, как витязь на распутье: от чего избавиться, чтоб влезть в дозволенный Аэрофлотом вес – от ксероксов по науке, от дарёных книг с лестными авторскими посвящениями или от антисоветчины, которую могли и отобрать на таможне? Не у Козловского же оставлять – у него и так квартира забита книгами под потолок, да и не уверен я был, что доведется опять в Америке побывать (был потом сто раз). Выбросил лестное, а антисоветчину на таможне пропустили – другие времена! В первый же вечер потащил меня Володя в знаменитый «Русский самовар», завсегдатаем которого остается он по сей день. Сидели мы там, ели-выпивали, и вдруг он говорит: пойдем я тебя с Бродским познакомлю. Я не так чувствителен, чтобы падать в обморок, но, если честно, то сердцебиение у меня началось сильное, хотя тахикардией не страдаю. Подходим к столику. Бродский сидел в одиночестве почему-то. Володя меня представил. Иосиф пригласил сесть и очень дружелюбно и даже заинтересованно стал расспрашивать: откуда, в связи с чем приехал, чем занимаюсь? Я расслабился, все было мило и несколько буднично, как будто не с Бродским самим я сижу, выпиваю и разговоры разговариваю. И вдруг, узнав, что моя область – древние ближневосточные языки и культуры, он начал нести какую-то несусветицу про то, что письменность возникла в пятом тысячелетии до нашей эры в Китае, и знаю ли я об этом, и как к этому отношусь. Если бы не был я под легкой мухой, я бы, наверное, ушел от спора, перевел бы разговор на что-то, что мне гораздо важнее было бы услышать от Бродского, чем благоглупости про происхождение письма. Но я под ней был, как, очевидно, и Бродский, и ввязался в бессмысленный спор. Иосиф, это не так, уверяю вас! – Саша, вы просто не в курсе дела! – Ну что вы, Иосиф, это же моя профессия! И дальше в том же духе. Тут мне показалось вдруг, что сидит передо мной не великий русский поэт, не петербуржец, американский профессор и нобелевский лауреат, а старый вздорный местечковый еврей – вроде бы даже легкий акцент послышался. К местечковой еврейской культуре я отношусь тепло, все мои предки вышли из местечка – но Бродский! Так, довольно сухо мы распрощались… А через несколько дней, распростившись с Америкой, собралась наша группа в аэропорту JFK, чтобы лететь в Кафкин Китеж – домой. Постояли, как водится, в очереди, зарегистрировались на рейс. Подходит время вылета – ничего не происходит. А в зале ожидания, кроме нас, еще несколько старушек российских, старик на костылях с орденами во всю грудь, пара мамаш с колясками. Ждем час, два, три, четыре. Никто ничего не объявляет, аэрофлотовская стойка давно опустела, американские служащие с соседних стоек к нам подходят, извиняются за коллег, говорят виновато, что ничего не знают, кофе предлагают. Атмосфера накаляется, возникает естественный слушок, что вместо нас посадили на наш рейс каких-то сучьих делегатов, кто-то их вроде бы и видел. Наконец, объявляют посадку – очень скоро и в другом терминале! И вот, бежим мы гурьбой, как бурлаки на Волге, задыхаясь и потея, таща на себе и за собой кто сумки с книгами, кто коробки с компьютером и принтером. Мои чемоданы и рюкзак особенно тяжело набиты, и я несколько отстаю, но продолжаю медленный бег. Наконец, добираюсь до движущейся дорожки, горизонтального эскалатора, уж как он там называется, ставлю чемоданы – перевести дух. И вдруг ощущаю на плече чью-то руку. Оборачиваюсь, рука соскальзывает с плеча, и обалдело вижу, что уплываю по дорожке от Бродского, который стоит, улыбается и слегка машет мне рукой. И свет падает так, что он оказывается как бы в сиянии и постепенно растворяется в некоей дымке. Я уж никакой не мистик, и к мистике любой отношусь более чем подозрительно. И ничего ТАКОГО там, конечно, не было. Но этот свет...